Рафаэль Арамян - Неоседланные лошади [Сборник рассказов]
— И у гор…
Тик-так, тик… Вязкая тина безмолвия медленно разбухала, разрасталась, и лишь где-то в самой его глубине еще жило время: тик-так, тик…
— Я слышу…
Он так и не досказал, что слышит: не хватало воздуха, цепенели губы.
Линия гор, то взмывающая кверху, то срывающаяся вниз, вдруг рухнула, затрепетав. Тик-так, тик… То колотилось сердце гор. Он вытянул руку и ухватился за металлический прут в изголовье кровати. Вот он — пульс одной из гор. Перестав метаться, отыскал затуманившимся взглядом серебряный прямоугольник окна и прикрыл веки.
Там, под прикрытыми веками, все было ясно.
Он погладил ладонью вершины протянувшихся перед ним гор. Как странно — горы ему по пояс, а он продолжает подниматься…
Одной рукой он сжимал металлический прут, другой шарил в складках одеяла.
Доктору был знаком этот час — час, когда подводят итоги… И он распорядился:
— Выйдите из комнаты.
— Но он хочет что-то сказать!
— Нет, он уходит, — вырвалось у доктора, и потому, что его слова могли быть поняты так, как их и следовало бы понять, он тут же прибавил: — Куда-то идет во сне.
А больной поднимался все выше и выше. Горы были уже высокими, а сам он превратился в маленькую точку на круче, и точка эта двигалась. Он устал и остановился передохнуть, ко стоило остановиться, как картина тотчас изменилась.
…Словно подхваченный дыханием ветра сизо-красный осенний лист, взад и вперед взлетала маслобойка, и бабушка вынимала из нее золотые комки масла, золотые шары, хранящие следы пальцев.
На дворе шелестели листья персикового дерева: «Мы укрываем вас, а вы тайком целуетесь с солнцем… Какой стыд!» Персики краснели от стыда и падали с дерева.
Была осень. Время, когда все идет под гору: слетают на землю листья, срываются с веток плоды, спускаются с горных лугов стада и отары.
Из дальней глубины неба доносилось курлыкание улетающих журавлей. Связки красного перца, растянутые от одного столба балкона к другому, напоминали кораллы, а тыквы на плоских деревенских кровлях казались солнцами. Было синее-пресинее небо, и хотелось, чтобы синева эта продержалась до ночи и чтобы на ней высыпали звезды — большие и маленькие.
К ручью пригнул голову каурый конь. Скатываются с темных губ капли, от них по воде разбегаются круги. Во дворе копошатся куры, белые с красными гребешками, и бегает щенок.
— Мохнатый!
— Снится ему что-то…
— Собачку у нас так звали, видно, вспомнил.
— Снится ему что-то… — повторил доктор. — Пожалуйста, выйдите все.
А он видел себя маленьким мальчиком в коротких штанишках. Теперь его «я» раздвоилось: одно стремилось в горы, другое, детское, — остановилось на полдороге. Маленький мальчик с худыми ногами никуда не спешил, никуда не поднимался. И ему пришлось остаться с мальчиком. Странно сопутствовать себе самому… Но мальчик потребовал — и он вернулся в старый околоток, покинутый им много лет назад.
…Они жили на узкой и грязной улочке гробовщиков, которая упиралась во двор гостиницы «Европа».
В первом доме — полуподвальная закусочная, где с утра до вечера заросшие щетиной родичи умерших пьют за упокой их души. Рядом с закусочной выстроились лавки, где торгуют жестяными венками и бумажными цветами; дальше — мастерские гробовщиков, у дверей которых, будто напоминая о суетности жизни, выставлены детские гробики. Между лавками и мастерскими втиснут побеленный известью домик бродячего актера-кукольника Петроса, того самого, у которого черные как смоль волосы, густые брови и малюсенькие быстрые глазки. Носит Петрос сюртук из серого сукна, а на сорочке — галстук бабочкой.
Детская коляска на этой улице все равно что вызов судьбе. Вы только представьте себе: по обе стороны улицы выстроились гробы, шныряют агенты похоронного бюро, слоняются музыканты из похоронных оркестров и певцы, которые всегда поют одни и те же жалобные песни: «Мама моя, труженица…», «Несчастным я жил, несчастным и умер…», «Приходите, дружки, на могилу мою…» И вдруг торжественная коляска со спящим или бодрствующим младенцем. Отец или мать младенца везут его в парк — к жизни, солнцу, смеху и радости…
Но для своего малыша бродячий актер-кукольник Петрос приобрел коляску вовсе не затем, чтобы нарушить гармонию улицы гробовщиков: просто коляски тогда только появились, а он был ярым сторонником всяких новшеств.
У Петроса три дочки — шести, четырех и трех лет — и новорожденный сынок. Когда отец возвращается домой, девчурки поднимают наполненные водой чашки, чокаются и поют «Шотландскую застольную» Бетховена:
Постой, выпьем, ей-богу, еще.Бетси, нам грогу стакан!Последний в дорогу, —Бездельник, кто с нами не пьет!
Жена его — щуплая, с воспаленными глазами — робко сетует:
— Был бы сахар — чаю дала бы детям. Приходится водой поить…
— Велика важность — «сахару нет»! Вот когда умру, люди скажут: смотрите, это дочки основателя первого кукольного театра! И никто не вспомнит, Гаяне, что у нас не бывало сахару.
— А может, и вспомнят… — нерешительно возражает жена.
— Может быть, — задумчиво соглашается бродячий актер. — Но разве люди творят для того, чтобы богато жить или чтобы их вспоминали после смерти? Ведь умер же от чахотки знаменитый артист…
Он, как и всегда в этом месте, оборачивается к девчуркам, и помощь не заставляет себя ждать.
— Адамян! — хором подсказывают они.
— В общей могиле для бедняков был похоронен прославленный живописец…
— Рембрандт! — договаривают девочки.
— Затравленный, без вести пропал…
— Абовян!
— Вот видишь, жена, и они это понимают. Для того чтобы быть настоящим человеком, не нужен сахар! — торжествующе заключает Петрос, и его бас присоединяется к детским дискантам:
Постой, выпьем, ей-богу, еще.Бетси, нам грогу стакан!Последний в дорогу, —Бездельник, кто с нами не пьет!
Когда-то и он певал с ними «Застольную» Бетховена, и сейчас его детство вторит песенке дочерей бродячего актера:
Стакан последний в дорогу —Бездельник, кто с нами не пьет!
— Он часто поет эту песню, — говорит кто-то из родных, — особенно любит одну строку:
Кто врет, что мы, брат, пьяны…
Губы больного чуть шевелятся — он повторяет слова последней строки, одни слова без мелодии:
Стакан последний в дорогу…
Вокруг него пляшут куклы Петроса, куклы с глазами во все лицо. А Петрос катит по улице гробовщиков новенькую колясочку, в коляске малыш, и малыш этот не кто иной, как он сам…
Этот малыш — он сам, это его везет в колясочке Петрос, и, глядя на гробовщиков, на агентов похоронного бюро, на музыкантов и певцов из похоронных оркестров, он звонко смеется, а бродячий актер монотонно напевает:
— Мальчик, мальчик, тик-так, тик!
Тик-так, тик… Это колотится сердце гор, а он поет:
Стакан последний в дорогу…
«Последний свой путь люди проходят в одиночестве, взяв с собой все то, что могут взять, а сердце людское — это коричневая котомка, в которой…» Мысли врача вдруг прерываются. Теперь он видит больного где-то далеко-далеко, словно смотрит в перевернутый бинокль. Слишком поздно. Вот он уходит, и никто не в силах отозвать его обратно. Вот если б дали знать вовремя — может, все сложилось бы по-иному, даже, может быть, его удалось бы спасти, но… Да, всегда что-то или кто-то опаздывает, а ведь люди и придумали время, чтобы один почувствовал смысл опоздания, другой — опережения, иначе каждый будет считать, что никогда никуда не опаздывал и никогда ничего не опережал: так и будут жить — без времени, как живут солнечные часы, когда их покрывает тень! Солнечные часы не теряют тьмы и тени, ночь не отсчитывает на них часов. Время умирает, когда нет отражения, когда ты не видишь себя сам, когда у тебя нет тени: таковы солнечные часы, и, по-видимому, истина — в этом…
А вот больной еще чувствует время. В его душе есть тени, похожие на разорванные знамена, неровные, удлиняющиеся тени, которые врезаются в солнечное золото, и есть вечер, охваченный огнем и пылающий последними лучами…
Стакан последний в дорогу…
Сильный порыв ветра разбил вдребезги стекла в открытой створке окна. А вот с закрытыми окнами ничего не случается… ничего не случается… Веки доктора снова тяжелеют. Сейчас он не в этой маленькой, узкой комнате, у кровати больного, сейчас он сам поднимается в горы, и рядом шагает сельский врач.
— Мы вас ждали только завтра, а вы…
— Пришел сегодня.
— Хоть бы известили. Ведь если бы я не встретил вас случайно…
— Дошел бы один.